А второй-то гроб – война всечеловеческая, что сейчас идет. Столько кровушки от нее пролилось и еще прольется, что никто сосчитать не сможет. Всю землю пропитает ею, все реки-моря зальет.
– А здесь? – говорит Васька, указывая на третий гроб.
– Такая будет жизнь после войны. На живой крови, на наших бедах вырастут невиданные цветы. Как цветы, прекрасной станет жизнь. И ты, Васька, будешь в ней самый главный человек.
– А скоро? – спросил он. – Скоро такая жизнь придет?
В это время кто-то больно сел на ноги Ваське. Поджался он, а просыпаться не хочет. Ему бы ещенемного у старухи про будущую жизнь выяснить.
Но тут сильней придавило Ваську, мочи нет. Повернулся он, выглянул наружу.
В серых утренних сумерках увидел: сидит лыбится на Васькином теле Колька Сыч. Ждет, когда запищит Васька.
Приподнялся он на постели, ничего понять со сна не может.
– Что? Что? – спрашивает испуганно.
Откуда-то Купец объявился, с другой стороны притиснулся к Ваське. Тыкает в него пальцем:
– Он! Он самый! Я его где хошь узнаю.
– Та-эк, – растягивается рот у Сыча, самогонкой пышет. – Легавым заделался, кроха…
Он оттопыривает Васькино ухо, кричит в него:
– Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо? Так вот, плохо доносить, плохо сексотить, ябедничать…
– Продавать! – влезает Купец.
– Продавать – очень плохо. За это на-ка-зы-ва-ют! Ваську начинает знобить. Окно в спальню, как лезли, оставили распахнутым. Оттуда веет белым холодом. Снег выпал за окном.
– Кто указал Витьку? Кто Купца заложил? Кто испанца выдал? Кто? Кто? – наговаривает Сыч в ухо, дергая при каждом слове.
– Он! Он продал всех, – гундосит с другой стороны Купец.
Пальцами-клещами захватывает под ребром у Васьки кожицу и медленно выкручивает ее до синей крови.
Знает Васька, как больно, когда выкручивают кожу до синей крови. Но уже и этого не чувствует, потому что все у него отнялось, одна душа болит. За то, что солдата не дождался, что захватили в неурочный лихой час, когда нет у него силы противостоять врагам.
Плывет перед глазами комната, кружится все, сливаясь и мельтеша. Плохо сейчас Ваське. Ох, плохо.
– Стой! – говорит Сыч, останавливая экзекуцию. Видать, что-то новое придумал. – Стой! Чего тут в спальне с ним мараться? Скажи?
– Валяй на снег! – подхватывает Купец. – Мы из него такую снежную бабу сваляем! А? Идея пришлась Сычу по вкусу.
– Это красиво, – задумчиво произносит он, деловито предлагает Ваське: – Идем, что ли? Поиграемся, крошка, детство вспомним… Ах, счастливая пора, когда мы не умели продавать своих, а лепили снегурочек из снега. Туда, туда, в окошечко, – показывает он.
– Полезай! – грозит Купец, руку заламывает. – А то понесем!
Оглянулся затравленно Васька. Шевелятся под одеялами ребята, давно не спят. Слушают. Каждый про себя затаился. Как Васька затаивался раньше.
Ни один не встанет, не скажет в защиту словечка, половину, четверть его. А скажет, получит то же самое. Ведь придумали потеху – сделать снеговика из живого человека… И сделают. Как некогда одного выгнали на холод…
Только не из меня. Я молчал. Я не слышал. Мне дела нет, что они там вытворяют. Меня не коснулось, мне и хорошо.
Наверное, так думает каждый.
Обложенный, как волчонок в загоне звероловами, поджался Васька, выставленный голым напоказ. Один – за себя и за солдата дядю Андрея. Как тот сказал Ваське:
«Урки боятся смелых…»Нет, нет, никакой Васька не смелый. Поднялся с топчана, чтобы идти к окну. Трясется в лихорадке. От испуга или от болезни, кто его поймет.
А Сыч ему пинок под зад, поворачивайся живей. А Купец с другой стороны ногой норовит.
Вдохнул Васька побольше воздуха. Закрыл и открыл глаза. Представил ясно, как божий день, что стоит рядом с ним солдат дядя Андрей со своей винтовкой в руках и говорит серьезные слова:
«Если ты настоящий человек, Василий, а твое дело правое, умей же за себя и за свое право постоять перед врагом. Бей его, не бойся!»
Сунул Васька кулаком прямо в подбородок Сычу, тот и сел от неожиданности. Невелик был удар, а посадил противника. А Васька вторым кулаком в нос ему, даже кулак отбил. От собственного удара самого Ваську отнесло в сторону, как былинку.
Сидит Сыч, не может встать, задохнулся от боли и ненависти.
И Купец вытаращился… Атамана, их главного урку, которого милиция с прилегающим к ней населением побаивается, худосочный Сморчок кулаками мутузит.
Такое придумать и представить невозможно!
Взревел Колька Сыч, приходя в себя и подымаясь.
– У-ббб-ю! На месте! Верно, что убил бы он Ваську.
Но невесть откуда взялся Боня, непостижимым образом стал перед Сычом, загородил дорогу. Длинный, худой, как будто нескладный, а не обойдешь его с ходу.
– Пусти, – говорит Сыч. – А то за компанию… Раскрашу.
Боня смотрит спокойно.
– Чего шумишь? Чего разоряешься, спать мешаешь?
А кто уж тут спит. Все приоткрылись, смотрят, чья возьмет. Уже не о Сморчке речь, дело престижем пахнет. Даст послабку Сыч, и пойдет сыпаться его молчаливая рабская империя. Кто станет тогда бояться, за корку служить?
– Та-эк, – произносит Колька Сыч и медленно лезет рукой в карман. – Остренького на закуску захотелось? А, Бонифаций?
– Если достанешь ножик, – предупреждает Боня, голос у него твердый, – измолотим всей спальней. По частям себя не соберешь.
Боня стоит перед Сычом и нисколько его не боится. Смотрит сверху вниз, презрительно губы кривит. А детдомовцы вокруг сбились, кто с чем. С подушками, с поленьями… Грач горшок от цветов прихватил.
И Купец, что рядышком стоял, уже из-за окна выглядывает, следит, чем дело кончится.
– Убирайся отсюда и никогда не приходи! Не пустим! – говорит Боня прямо в лицо.
Оглянулся Сыч, глазки забегали. Нутром почувствовал опасность. У каждого против него накопилось столько, хоть отбавляй. Навалятся кучей, живого места не оставят. Ни один лазарет не склеит тогда Кольку Сыча. А он еще себе нужен…
Он себя любит, бережет от любых потрясений военных, а паче тыловых. Чужими руками привык брать, страх наводить на своих ближних, пугая их друг другом.
Не углядел, прошляпил придурков и шакалов. Первое упущеньице. Сморчка в зародыше придавить надо было. Второе. Боню не пристращал как следует – третье. Он бы молчал, ходил бы паинькой. А нет, погнал бы от детдома к детдому, по всему пригороду, научил свободу любить.
А сейчас время отступить, укротиться, уйти неслышно. Позорно, но за позор он заплатит. Единолично и единовременно, как говорят.
– Ну, ладно, ладно, – отступает Сыч, крутя головой, чтоб ненароком не стукнули. – Не прощаюсь!
Прыгает на подоконник, на улицу. Попадает прямо на голову Купцу. Тот завопил от неожиданности больше, чем от боли.
Сыч ему со зла шурнул кулаком:
– Не стой на пути, трус паршивый! Детдомовцы высунулись в окошко, захохотали. Грачев крикнул ему:
– Правильно, Сыч, бей своих, чтоб чужие боялись!
– Ах, это ты, Грач! – оскалился Сыч. – Я и не знал, что ты умеешь пищать!
– Ну и что, что пищим, – отвечал Грачев. – Зато по-своему, а не по-твоему.
– Пой, птичка, пой, пока не попала кошке в лапы! – только и нашел слов Сыч. Видно было, как он бесился. А тут еще Кузьменыши подали голос. Прямо хором закричали:
– Ты, Сыч, нам не угрожай. Мы тебя нисколько не боимся.
А Толик добавил:
– Васька – человек, а ты зверь, Сыч! Зверь!
– Змея без жала, – сказал Боня и засмеялся. И все засмеялись.
Когда врага бьют, это еще не поражение. Его могут и при битье уважать. Но когда над ним смеются… Вот где крах.
Понял это Сыч, отпихнул скулящего Купца, показал в окно кулак.
– Смейтесь! Не пришлось бы только плакать кровавыми слезами!
– Первый и умоешься! – кричат.
– А ты, Боня, жидовская харя, смотри! Наизнанку вывернем!
– Сам смотри, – кричит Боня, усмехаясь. – Второй раз не выпустим. Руки-ноги перетасуем, а в милиции скажем, что так и было.